Full text
...древнею добротою возобразитися... (Тропари по непорочных, глас 5-й) Введение Источником вдохновения при написании статьи послужили “Три лекции о понятии ”след" Андреаса Буллера [1]. Ссылаясь на западные историософские концепции, доктор Буллер обосновывает нетривиальное ви́дение проблемы следа в истории, мыслимой отвлеченно и умозрительно. Мы же, пользуясь многолетним экспертно-криминалистическим опытом, рискнем трактовать вопрос буквально, а потому равно и юридически-конкретно, и ассоциативно, развивая понятийный аппарат упомянутых лекций – намереваясь уяснить, кто же (история или криминалистика) играет на чужом поле. Постараемся пойти дальше сравнения историка с констеблем, сделанного мудрым Р. Коллингвудом [2]. Историческая дистанция не просто неизбежна, она необходима и в чем-то полезна для осознания и оценки прошлого. Наоборот, в детективной практике остывание “горячего следа” осложняет расследование. Продолжая аналогии, нелишне упомянуть о разнице между детективом и полицейским боевиком: в последнем преступник уже известен, и вся прелесть не в умствованиях, а в погоне, в экшене. С историей еще “проще”: там, как правило, не только установлены личности ключевых фигурантов, но известен собственно финал сюжета. Сколь велик соблазн подтасовать следы, погнавшись за сенсацией и подогнав задачку под заранее известный ответ! Как видим, уподобление исторических исследований историям детективным, при некотором сходстве в деталях (впрочем, чисто внешнем), в целом выглядит довольно-таки аляповато, а посему предпочтем холмсовой дедукции – индуктивный метод, позволяющий синтезировать, на наш взгляд, более ёмкие обобщения. Полагаем, сравнение фундаментальной и прикладной дисциплин поможет студентам-историкам сориентироваться в вопросах профессиональных и (главное!) мировоззренческих, научит отграничивать непреходящее от суетно-трендового, идеологическое – от тенденциозного. Обзор отечественной и зарубежной литературы В данном разделе надо про каждого автора расписать отдельно и подробнее. Не допускайте группировки ссылок. Каждая фамилия должна сопровождаться фамилией автора, а каждая фамилия – ссылкой. В этом разделе надо обязательно добавить обзор публикаций по педагогике (профессиональное образование). Декларируя за “историко-трасологическим” подходом известную научную новизну, признаем однако, что тема следов фрагментарно освещалась – как аспект теории исторического познания. Характерно: зарубежных исследователей занимают преимущественно вопросы рефлексии (J. Rüsen, H. Baumgartner [3]), соотношения культурной памяти и истории (O. Oexle, W. Wrzosek [4,5]) и системы координат (R. Koselleck, F. Hartog, W. Benjamin [6-8]), устанавливающей режим историзма (как вариант: историзм общего, строгого и усиленного режима). Западные мыслители пытаются упорядочить прошлое схоластически, административно, сверху – будто изобрели и запатентовали абсолютную истину. Результат – мудреные и опрятные ментальные конструкции, а в сущности – своего рода гольдберг-вариации по мотивам спора тысячелетней давности (между реалистами и номиналистами). Дело в том, что любой парадигмальный орднунг воленс-ноленс фабрикует универсальную “технологию просветления”, а неминуемое разочарование в оной породит очередной приступ негативной диалектики. Возможно, по этой причине буржуазная философия пропитана ностальгирующим пессимизмом, эдакой анемией веры: и в познавательные возможности человека, и в высший смысл всего происходящего. Тогда как, “история требует от человека мужества, но нельзя быть мужественным, если твое нравственное сознание непрестанно твердит тебе о греховности всего исторического процесса”[9]. Современные европейские авторы весьма деликатно и осторожно вписывают мировоззренческий компонент в систему исторического познания (M. Cattaruzza [10]). Пожалуй, наиболее “радикальным” в данном плане можно признать красивый афоризм А. Буллера “история – это реализованная во времени мораль”[11]. Множество “концептуальных поворотов” (когнитивный, антропологический, психологический, мемориальный и мн. др.) развернуло, в конечном счете, западный историософский вектор на 360 градусов, мотивируя ученых блуждать в трех соснах прошлого, будущего и настоящего (пассеизм, футуризм, презентизм). Как следствие – ожидаемые реминисценции: доктор Буллер призывает вооружиться скептицизмом Дройзена и Коллингвуда [12,13], а В. Вжосек восхищен критическим потенциалом теорий Хладениуса и Вико [14]. Впору вспомнить Салтыкова-Щедрина: “предоставленная исключительно самой себе и обращаясь в среде слишком однородной, мысль может достигнуть результатов болезненных, почти чудовищных”[15]. Отечественная философия органичнее (и отнюдь не в вульгарном, социал-эволюционистском изводе дарвинизма) осмысливала идею развития, где явления группируются согласно наблюдениям, установленным закономерностям и выявленным тенденциям. Отсюда – естественная упорядоченность, бо́льшая целостность, “художественность” и меньшее количество -измов в попытках объять необъятное (достаточно сопоставить культурно-исторические типы Н. Данилевского и культурные ряды Г. Рюккерта [16,17]). Н. Надеждин определял историю как “полное, светлое, живое самосознание каждого народа” [18]. В России историософские моменты осмысливались преимущественно в ракурсе нравственно-эстетическом (М. Погодин, П. Лавров, Вл. Соловьев [19-21]). И позже – в трудах Л. Гумилева, Б. Могильницкого и В. Межуева [22-24] – обозначенное направление, пусть и декорированное культурологией, в целом сохранилось. Таким образом, отечественная и зарубежная историософские школы, выражаясь юридически, являют собой образцы прецедентного и нормативистского подходов к оценке доказательств. Первый идет от традиций и аналогий, второй – от формально установленных предписаний; один ориентирован на систему и принципы, другой – на структуру и догмы. Словом, западная философия сильна правилами, а русская жива исключениями. Методологическая база исследования Изысканная по фразеологии, зарубежная “историка” (как там принято именовать философию дисциплины) придавлена “культурным слоем” терминов (учредительный миф, культурный код, аксиологическая нейтральность, социокультурный фактор и т.п.), коих объяснение достойно выделения в самостийную квазинаучную дисциплину. Посему не удивляет ни обилие словопрений и зачастую надуманных поводов для дискуссий, ни появление “полицейских” формулировок, как то: исторические приписки, фальсификации, инсценировки, ложные заключения, квалификация смысла явлений, – отчего историография мало-помалу мутирует в графологию (признанную, кстати, лженаукой). Создается впечатление, будто все усилия предков направлялись единственно на сокрытие следов и уход от ответственности. Но что есть историческая ответственность и (главное) – когда и перед кем отвечать? Нам данная постановка вопроса представляется принципиальной, поскольку позволит отличить провиденциалистов от детерминистов, а искусство – от искусственности и ремеслухи. На наш взгляд, западный курс на “легитимацию” историко-постижения во многом ошибочен. Казуистика дистиллирует историю, а абсолютизация “объективности” – не более чем проявление гордыни (вознамерившейся приватизировать истину), т.е. самого махрового субъективизма. В юридических координатах “объективного-субъективного” легко выявляются “родовые проклятия” историков: формализм и тенденциозность (соотносимые, скорее всего, как причина и следствие). Применительно к теме следов и расследования, формализм – вообще критерий структурообразующий. Неужто миссия историка ограничится одними лишь полномочиями эксперта, собирающего и анализирующего улики? При таком раскладе функция (даже не миссия) эксперта – дать однозначный (не вероятностный) ответ на вопросы, поставленные исходя из сформированной следственной версии. А версия есть не что иное, как поляризованная (вариант: тенденциозная) картина событий, коль скоро процесс разделен на стороны обвинения и защиты. Значит, центральной становится проблема точности, конкретики выводов. Именно безоговорочность экспертной оценки ценится здесь особенно высоко, ибо право по определению есть темный лес оговорок, где каждый юрист – Сусанин, и нет ни одного Данко. Занятно: юридическая риторика уже более полувека присутствует в “протокольных” оборотах научных цитат (“по заявлению Леонтьева, Бердяев сознавал, Белинский позже раскаивался, по признанию Карамзина, Нестор прямо указывает, Герцен свидетельствует” и проч.) Исторические персонажи беззащитны перед (ис)следователями, практикующими допросы с пристрастием, манипулируя сведениями, которые не всегда аргументы и факты. В отличие от показаний, даже мемуарные источники не интерактивны; они – своеобразные ответы без вопросов, подписанный чистый лист протокола, который может быть собственноручно дописан нечистоплотным детективом. Получается, при неявке (ввиду смерти) самого фигуранта его собственное, запечатленное в следах, признание формально и есть Regina probationum. Благодаря такому “объективному вменению” и появляются незатейливые гипотезы – вроде той, будто Афанасий Никитин принял ислам (о чем якобы свидетельствует “мусульманские” пассажи в его “Хожении за три моря”), или что упомянутая нами “царица доказательств” есть афоризм прокурора А. Вышинского. Итак, корень формализма – в не-избирательности метода (а сие способно “легитимировать” и моральную неразборчивость), т.к. методика исследования должна быть утверждена компетентной инстанцией. В противном случае результаты экспертизы нельзя признать доказательством. Более того, судебный эксперт несет ответственность за заведомо ложное заключение, но ответственен ли ученый, вновь – “а судьи кто?” Безусловно, от века чаемый суд истории заслушает и историка: как эксперта либо свидетеля. Последнее хуже, ибо презюмирует недоверие: на каком основании тот вознамерился трактовать события? Мы полагаем, истину не устанавливают и не восстанавливают (кто ее ронял?), а обретают. Здесь откровение выше формальной логики, диагностика вернее идентификации, а учение ценнее методички. Наверно, поэтому фраза “история нас рассудит” будет актуальной до самого Страшного Суда; на него-то и уповают ушедшие – как на ордалии, отличавшиеся от пыток тем, что назначались по воле ответчиков. В этом, думаем, проявляется надежда людей на высшую юстицию, безотносительную к буквоедству и крючкотворству. Усугубим наши рассуждения о правовой архаике еще одним тезисом: правда всегда “варварская”, она не бесстрастно-благородная “истина”. Историк не только следователь, но (как все смертные) еще и потерпевший: и от истории, бывает – и за историю. Значит, потребность самому разыскать и изобличить виновного на глазах у общества – очень в духе приснопамятных leges barbarorum. Допустимо ли всерьез говорить о полной незаинтересованности историков в результатах их же исследований? Особенно в эпоху политизации всего и вся, когда в цене разжигание нездорового интереса любыми средствами, не гнушаясь нуар-пиаром [25] и иными непотребными связями с общественностью. По мнению Й. Хёйзинги [26], “историческое знание представляет собой одну из форм, в которых общество дает себе самоотчёт”. Хочется верить, что и отчитывает не сам историк, да и подотчетные – не homo ludens или homo politicus, а люди серьезные. На наш взгляд, значима моральная готовность человека стать орудием правосудия, но многие ли обладают подобной самоотверженностью? В обычном праве (lex communis) мерилом содеянного почитались нравственные ценности, априори превосходящие формализм. В конце концов, для чего суд: ради наказания или ad maiorem Dei gloriam inque hominum salutem? И сподобится истины лишь тот, кто и в “варварской правде” проникся сопричастностью общему делу, готовый постоять за справедливость и жить “за того парня”. Это подразумевает более высокую инстанцию – соборную Личность. Словами М. Анчарова, “чтобы понять себя, человек должен стать сложнее себя. А что может быть выше человека? – Человечество!” [27] Следование в большей мере исповедание, чем следствие и расследование. Существует, однако, и упрощенно-утилитарный вариант “от лукавого” – преследование (скажем, ревизионизм – как средство посчитаться с умершими и тем снискать дешевый авторитет). События и следы, всегда рельефнее в косопадающем свете: в историческом контексте нехитрый оптический прием выглядит практически апологией тенденциозности. Примечательно: до эпохи Просвещения хронисты и летописцы едва ли опасались сего греха. Вероятно, оттого, что подобно И. Ясинскому , считали тенденциозность “неискренностью и родной сестрой бездарности” [28], ведь они создавали свои опусы, стараясь не оскорбить Вечность пошлостью. Криминалистическая редукция истории ведет к стандартизации методик исследования, низводя их до алгоритмов. Так сподручней измышлять сенсационные разоблачения, спекулируя архивным компроматом. “Элементарно, Ватсон!” – вот откуда нынешний спрос на конспирологию и “исторические” детективы а-ля Дэн Браун. Тенденциозная подтасовка – разновидность фальсификации, повод и средство мастерить мифы и лепить исторические стереотипы. В законотворчестве отражается девальвация ценностей. Посему закономерно спрогнозировать скелетирование исторической науки до тенденций, всегда схематичных, а потому карикатурных. И если ход времени трактовать в русле правового принципа неотвратимости, то историзм есть термин негативный, почти судебно-медицинский. Действительно, проще засвидетельствовать смерть как отсутствие признаков жизни, тогда как присутствие ее – вопрос куда более тонкий и менее объективный. Во втором варианте эксперт в лучшем случае пытается квалифицировать тяжесть повреждений (опять – как отсутствие здоровья, физиологической и функциональной целостности организма). Воистину, “весь успех естествознания в том, что центр внимания перенесен с причин на следствия”[29]. Подчеркнем, мы ничуть не против техно-криминалистического компонента исследований в частных отраслях: археологии (где родство, пожалуй, наибольшее), палеографии, ономастике. Куда осторожнее следует “детективизировать” сферы более общие. Каждый ученый где-то самоуправствует и творит самосуд, однако сомнительно, что неминуемый “суд истории” станет проводиться заочно и лишь по материалам историографии. Ощущение принадлежности человечеству обязывает историка мыслить категориями целостными, комплексными, образными, а вовсе не отвлеченными. Сама интерсубъективность (даже интра-субъективность) характеризует историю как науку гуманитарную, а не узко-социальную (сродни правоведению или социологии, особливо в позитивистской трактовке). Не пристало истории заигрывать и с технологичностью, немыслимой без проектного подхода и присущей ему однобокой ограниченности вследствие “слабоумного изумления перед своим веком” (пушкинская фраза). Тенденциозность есть категория не мировоззренческая, наоборот – обусловленная растяжимостью жизненных ориентиров (не принципов) и произрастающая из пошлого стремления к самореализации. Лучшее средство от тенденциозности – принципиальность (вне идеологии способная выродиться в ригоризм). Личность должна вызывать и оправдывать доверие – в этом родственны требования и к судебному эксперту, и к ученому. Но что доверить и как доверять морально-аморфному субъекту? И “кто более матери-истории ценен”: самоутверждающийся политикан-критикан – или многозначительно молчаливый “след”? Результаты исследования Контекст исторического дискурса обыкновенно задается действительностью, когда нужно оценить прошлое, дабы осознать свое место в настоящем. Предков неприятно удивил бы интерес ученых к их окаменевшим фекалиям, они ведь потомкам храмы оставили! Раньше хроники описывали деяния королей, героев и святых, ныне же каждая социальная инфузория мнит себя туфелькой от Лабутена и сама себе блогер. Вместо истории – инста-сториз, негодные покушения на захламление вечности типовым контентом. Благодаря СМИ жизнь превращена в сплошной мутный поток неосознанного бытия. Иными словами, следов и охотников наследить – масса, но все сходны до степени смешения, практически неразличимы, ибо обезличены. В такой “обстановке неочевидности” историку потребны не столько приемы идентификации, сколько таланты диагностики и атрибуции (которая есть поиск типичного в рыхлой совокупности типового). Это предполагает присутствие внутреннего убеждения, своеобразного “инстинкта истины” при оценке доказательств. Выходит, уже на стадии фиксации следов криминалистический детерминизм должен почтительно уступить место методам менее точным и материям более тонким. Подобно тому, как глазу художника не дано запечатлеть движущихся предметов, эстетика истории – в ее статике, вечных ценностях, а всё преходящее – тенденциозный декор. Издавна считалось выгодным шарлатанствовать: угождая вре́менной конъюнктуре, эффектно приносить в жертву временны́е закономерности, отождествляя их с совпадениями, выдавая симптомы за синдромы. Взять хотя бы нынешний ассортимент наукообразного кича: поп-хистори, фолк-хистори, альтернатив-хистори etc. И все же в исторической перспективе заказные покрово-облачения [30] и покрово-срывания [31] равно обречены на забвение. Или на проклятие, как случилась с кликушами перестроечной эпохи. А нравственная чистота будет вдохновлять и далеких потомков. Достоинство ученого мы видим не столько в отстраненной объективности, сколько в добродетелях совестливости и смирения: поменьше “любить себя в искусстве”. Совесть выше рефлексии, это светловское “как я встану перед миром, как он взглянет на меня?” В данном плане яркий пример – летописцы: рискнем предположить, что история Руси написана внутренними эмигрантами, иноками, чуждыми политике, успеху и самореализации. Конечно, события в их изложении смешивались с легендами, знамениям и слухами. Тем не менее, слухи эти были (в известном смысле) срезом общественного мнения. Словом, летописная традиция скорее верна, нежели точна: дух времени в ней не засорялся бухгалтерией фактов. Задача историка состоит в установлении конкретики типичного. Чрезвычайно сложно нащупать “срединный нерв” эпохи, но, полагаем, только так уясняют “субъективную сторону” деяния в историософском ключе. М. Пришвин определял тип как “общественную кристаллизацию бывшей некогда индивидуальности” [32]. К примеру, трагедия Раскольникова экстраординарная и контрастирует с типовым антуражем “достоевского Петербурга”. А вот история “Распильщикова”, питерского доцента-потрошителя [33], напротив, пугающе типична для эры вялотекущего прорыва. Она однозначна и одномерна, это дикость в высшей степени концентрации, вобравшая в себя и постановочный патриотизм, и ряженую науку, и ролевые игры, и пятьдесят оттенков адюльтер-волонтерства. Иллюзорная жизнь, шоу-смерть, менеджмент преступления и маркетинг наказания [34]. Любопытно, насколько виновен Наполеон Бонапарт в обоих убийствах, что на это скажут историки, реконструкторы и криминалисты? Каждый хочет оставить после себя житие или хотя бы некролог, но никак не анкету. Дух эпохи невозможно почувствовать, не зная отношения живших тогда людей к небытию. “Memento mori” настраивает вектор “незряшности” жизни, ибо от жизни – следы, а у смерти – признаки (припомним расхожую фразу “в моей смерти прошу винить мою жизнь”). Как говорил В. Ключевский, природа рождает людей, жизнь их хоронит, а история воскрешает, блуждая по их могилам. Следы запечатлены и в приметах умирания, кризиса, инволюции как процессов, ведь смерть есть некий результат. Необходимо различать ориентирующие и достоверные признаки смерти, то же – в анализе упадка империй и цивилизаций (первые не выдерживают испытания величием, вторые – сытостью). Симптоматика деградации безотносительна к месту и времени. Как, впрочем, и характер “суправитальных реакций” почившей империи, когда ее пытаются восстановить в отдельных проявлениях, ре-конструировать техно-уродливо – и если такое получается, оно похоже на Голема или монстра Франкенштейна. Итак, мертвое есть следовоспринимающий объект, тогда как живое – следообразующий. Получается, история нерукотворно писана на саване биологической антропологии, подобно чуду Туринской плащаницы! Наконец, определимся, чем считать след: или он – доказательство per se, или только источник доказательств. Либо он просто продукт исторического метаболизма, либо атрибут вечности (и тогда сам исследователь – персона куда более эфемерная и фигуральная). Формула Марка Блока определяет след как “доступный нашим чувствам знак, оставленный феноменом, который сам по себе для нас недоступен” [35]. Заметим: недоступность в плане истории, как и в криминалистике, не столько физическая, сколько процессуальная, т.е., в конечно счете, обрядовая, идеологическая. К тому же, упомянутый феномен (как “реальность, данная нам в ощущениях” [36]) может иметь разную природу; тут опасно делать непосредственные заключения, отождествляя феномен с фактом, а след – с источником. Нам представляется, след в истории есть отображение, причем всегда идеальное (пусть даже на материальном носителе), запечатленное в сознании и культурной памяти. В исторических изысканиях особенно трудно разграничить след и субстрат, на котором тот выделяется. Стало быть, считать его знаком или нет, во многом зависит от восприятия. Что на ком оставляет след – вот вопрос. По Марксу, “до тех пор, пока существуют люди, история природы и история людей взаимно обусловливают друг друга” [37]. Оценка прошлого тогда близка к правде, если неопровержима ни новыми источниками, вводимыми в научный оборот, ни свежими археологическими открытиями. В переводе на юридический язык, квалификация содеянного верна, когда вновь открывшиеся обстоятельства не способны кардинально ее изменить. Таким образом, исследуя оставленный знак, мы должны “возвысить” его от контента и контекста до общего понимания ситуации, ведь и время исцеляет именно в смысле восстановления целостного представления о былом. Как всегда, обретение подобного восприятия рискует быть вульгаризованным до приведения к одному знаменателю (а то и знамению). Унифицировать взгляд на человечество (и его историю) можно лишь с точки зрения глупости, что блестяще доказано Эразмом Роттердамским. Но сие не повод ставить глупость и смерть в ряд общечеловеческих ценностей. Емкий афоризм Т. Грановского “в разложении масс мыслию заключается процесс истории” можно трактовать и в прогрессивном и в регрессивном плане. На наш взгляд, способность уловить, опознать дух времени в конкретных приметах требует не только информированности о фактах. В опознании больше искусства, чем в следственно-экспериментальных реконструкциях. Здесь огромную роль играют особые приметы, консонансы и диссонансы, “сильные и слабые доли”, т.е. события потрясшие и те, что уже перестают удивлять современников – образно говоря, по ним выверяют “пульсовое давление” истории. Безусловно, указанная точка зрения пригоднее для изучения естественных социальных тенденций, коими являются только измельчание и вырождение [38]. Пресловутый “ход вещей” – фатальный отпечаток, статический след, штемпель базиса политико-экономической действительности. Историю масс пишут по этой канве (влияние событий на людей), персоналии же характеризуют, обозначая отношение личности к судьбоносным событиям и участие в них. Если история не зациклена и развивается – значит, кто-то нарушил, превзошел законы причинности, сотворив собственный контекст. Выдающиеся, творческие личности оставляют в душе народа след динамический (влияние), и чем глубже, тем более хара́ктерна история. Это “идентификаторы” истории, индивидуализирующие культуру. Подобные моменты тонко чувствовал А. Хомяков, оттого его историософия выше формальной системности, логичности и линейности (с другой стороны, ее нельзя назвать бессистемной, алогичной и нелинейной: Хомяков не мыслил альтернативами, как до сих пор принято на Западе). По большому счету, суть истории неизменна. Со времен древнегреческих трагедий, она в отношениях героя, хора и богов: личности, личин и -измов, старающихся ее поглотить. Заключение Жить по ветру – последнее дело, жить вопреки – уже подвиг, жить во имя чего-то – миссия. Наследуя предкам, мы следуем за ними, и парадоксально – в будущее, навстречу человечеству. Но какой наследник из ведущего следствие по делу наследодателя? Кто все-таки историк: эксперт, присяжный, судья, медиатор или медиум? Не делает ли историю посредственной (mediocre) опосредованность обилием несознаваемой информации? Актуальное отделяет и отдаляет нас от вечности. По А. Бергсону, “как только действительность сотворит из себя нечто непредсказуемое или новое, она бросает своё изображение позади себя в своё неопределённое прошлое” [39]. Возразим: действительность имеет тварную природу, сама же в этом статусе не творит. Действительность есть опошленная обыденностью реальность, дагерротип реального, оборачивающийся то позитивом, то негативом – сообразно освещению. Мода на пророчества – от утраты чувства реальности. В действительности пророчества на слуху там, где ее считают хаотичной. Профетизм редко оптимистичен, ведь прогресс это мечта, а не пророчество. Да и прорицание – не откровение, пророчества всегда сбываются задним числом. В таком виде и сбываются массам. Признавая провиденциальный характер истории, мы скорее будем ориентироваться на непреходящее (следовательно, превосходить законы, коль скоро те регулируют лишь механизмы инволюции и траекторию падения). Важно не ожесточиться злобой дня, дабы за частным не проглядеть общее. На пути исследования главное – избегать упрощений, геометрической схематизации истории, сведения ее к параллелям и нагромождениям дополнительных построений, политизированных спекуляций и универсальных техно-философских “мультиварок смыслов”. Негоже превращать знаменитый хайдеггеровский “дазайн” в броский словесный дизайн, как ранее психоанализ опошлили до голливудской фрейдятины, объясняющей “типа всё”. Мыслительные контрафакты (несуразные обобщения и фальшивые актуализации) искушают доступностью, тем опаснее путать исторические труды с обвинительными заключениями. Не менее велик соблазн впасть в экзегезу, а из толкователя текстов сделаться собственником стилизации, мета-истории, авторских “эксклюзивных” миров (неспроста столь популярны “лживые саги” а-ля Поттериана или Средиземье). В годину тотальной цифровизации, когда бытие опережает сознание и мир скатывается к виртуальной фикции (ложь и лицемерие уже именуют цифровым интеллектом), чувство реальности поддерживается исключительно памятью. Инстинкт культурного самосохранения проявляется в тяге к подлинному, а оно, настоящее, всегда в прошлом – сие не требует верификации, как всякий преюдиционный факт. История тем именно отличается от процессов природы, что “в ней явления не повторяются, и происходящее остается для нее лишь воспоминанием” [40]. Культурной памятью усложняется архаика и реставрируется (не реконструируется!) облагороженный образ. Соразмерность памяти и истории напоминают споры об отличии пресуществления от претворения. Снова дефиниции: если рассматривать память как физиологическую функцию мозга, история неизмеримо выше любой памяти. Наоборот, признавая последнюю вселенским хранилищем знания и опыта, историю следует считать одной из кладовых, откуда можно извлекать информацию под стать средствам обнаружения и фиксации. Как видим, второй подход рискует стать откровенно технологичным и самонадеянным, как все технологичное. Камень преткновения – в селективности памяти (особенно исторической); секрет ее до сих пор не раскрыт, эта селективность и позволяет уповать на “суд истории”. Вероятно, истина откроется даже судом не истории, а над ней, что и произойдет в Судный День. Прошлое – не всегда прошедшее, оно живет в нас. Как у Тютчева: “я встретил вас, и все былое в отжившем сердце ожило… и вот слышнее стали звуки, не умолкавшие во мне”. Былое – это прошлое, которое не прошло. А утраченные моменты суть пробелы, требующие восполнения без разрушения гармонии (поэтому некоторые из них тактично заполняются молчанием). “Новое есть основательно забытое старое” – отнюдь не банальность; правда, в новизне сложно порой отличить “дух истории” от душного ретро-амбре. Так, искусственные потуги казенного мифотворчества, тэгирования и брендирования истории “глубинным народом” [41] и “#можемповторить” делают нынешние скрепно-державные панегирики антиисторичными и антинародными. Разумеется, мы далеки от декларации “партийности” криминалистики (тем паче – истории), однако и старый принцип “cujus regio, ejus religio” нельзя сбрасывать со счетов, постигая нечто слишком человеческое. А. Гуревич признавал презумпцию “инаковости” постулатом исторического познания [42]. По нашему убеждению, проблема не в “инаковости”, но в осознании родства искомой культуре. А историк всегда исследует культуру, занимаясь ли персоналиями, артефактами или событиями. Не ощущая этой духовной, почти мистической со-временности (как в романе Т. Пауэрса “Врата Анубиса”) – грех покушаться на расшифровку символики “следов”. Родная быль всегда ближе, открывать ее – более ответственно и перед собой, и перед предками. Критическое направление в историографии будет первенствовать, покуда не изживет себя подражательность (nigredo). Следовательно, народность истории – необходимая стадия (albedo) синтеза коллективной памяти и национальной культуры в память соборную (rubedo). Отметим: самые проницательные из зарубежных ученых [43,44] на пути к осознанию важности культурной памяти (как камертона историзма) и роли соборной Личности в ее формировании. История есть достояние человечества, единство с которым нам всем однажды предстоит осознать. Согласно парадоксу В. Тендрякова, “история – наиболее динамический процесс в природе. Историческая же наука, увы, едва ли не самая статичная из всех наук” [45]. Наше истолкование: статичная – ибо так или иначе ориентирована на деяния над-исторических личностей. Словами П. Лаврова, это “мученики, легенда которых переросла бы далеко их истинное достоинство. В их уста вложат лучшую мысль, до которой доработались их последователи. Они станут недосягаемым идеалом пред толпою”. В массах человечность присутствует в следовых количествах, а т.н. общество – не более чем след соборного человечества на Земле. Поэты, мудрецы, святые, революционеры всех времен и народов духовно родственны и преемственны, они вселяют надежду на существование человечества, которое и есть олицетворенный прогресс. Иными словами, образуют постоянную составляющую исторического тока, в то время как прогресс безличный, но видимый (технический, научный, общественный) формирует его переменную величину и обнаруживается в толще масс. Получается, последние одновременно являются и следообразующим и следовоспринимающим объектом, а сугубо следоведческое их изучение ограничивает историю социальным (объективным) компонентом, в ущерб гуманитарному. Мы уверены: общий исход (не цель) – в историософском претворении всех исторических дисциплин, подобно тому как юридические отрасли дорастут-таки до первоисточника (теории государства и права). В культурной памяти живет эон, история же, увы, все чаще довольствуется хроносом. Не стоит низводить поэзию антропологии до прозы и фразы. История, по нашему мнению – о вечно живом, а не про отжившее.